* * *
Снаружи темнеет, верней – синеет, точней – чернеет.
Деревья в окне отменяет, диван комнеет.
Я выдохся за день, лампу включать не стану
и с мебелью в комнате вместе в потемки кану.
Пора признать за собой поверхность и, с ней, наклонность
к поверхности, оставить претензии на одушевленность;
хрустнуть суставами, вспомнить кору, коренья и,
смахнув с себя пыль, представить процесс горенья.
Вор, скрипя половицей, шаря вокруг как Шива,
охнет, наткнувшись на нечто твердое, от ушиба.
Но как защита от кражи, тем более – разговора,
это лучше щеколды и крика «держите вора».
Темнеет, точней – чернеет, вернее – деревенеет,
переходя ту черту, за которой лицо дурнеет,
и на его развалинах, вприсядку и как попало,
неузнаваемость правит подобье бала.
В конце концов, темнота суть число волокон,
перестающих считаться с существованьем окон,
неспособных представить, насколько вещь окрепла
или ослепла от перспективы пепла
и в итоге – темнеет, верней – ровнеет, точней – длиннеет.
Незрячесть крепчает, зерно крупнеет;
ваш зрачок расширяется, и, как бы в ответ на это,
в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света.
Так пропадают из виду; но настоящий финиш
не там, где кушетку вплотную к стене придвинешь,
но в ее многоногости за полночь, крупным планом
разрывающей ленточку с надписью «Геркуланум».
Томасу Транстремеру
Вот я и снова под этим бесцветным небом,
заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом
души. Немного накрапывает. Мышь-полевка
приветствует меня свистом. Прошло полвека.
Барвинок и валун, заросший густой щетиной
мха, не сдвинулись с места. И пахнет тиной
блеклый, в простую полоску, отрез Гомеров,
которому некуда деться из-за своих размеров.
Первым это заметили, скорее всего, деревья,
чья неподвижность тоже следствие недоверья
к птицам с их мельтешеньем и отражает строгость
взгляда на многорукость – если не одноногость.
В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете
разница между рыбой, идущей в сети,
и мокнущей под дождем статуей алконавта
заметна только привыкшим к идее деленья на два.
И более двоеточье, чем частное от деленья
голоса на бессрочье, исчадье оледененья,
я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе
серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси.
* * *
Ты не скажешь комару:
«Скоро я, как ты, умру».
С точки зренья комара,
человек не умира.
Вот откуда речь и прыть -
от уменья жизни скрыть
свой конец от тех, кто в ней
насекомого сильней,
в скучный звук, в жужжанье, суть
какового – просто жуть,
а не жажда юшки из
мышц без опухоли и с,
либо – глубже, в рудный пласт,
что к молчанию горазд:
всяк, кто сверху языком
внятно мелет – насеком.
Цветы
Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний,
придающие воздуху за стеклом помятый
вид, с воспаленным "А", выглядящим то гортанней,
то шепелявей, то просто выкрашенным помадой,
– цветы, что хватают вас за душу то жадно и откровенно,
то как блеклые губы, шепчущие «наверно».
Чем ближе тело к земле, тем ему интересней,
как сделаны эти вещи, где из потусторонней
ткани они осторожно выкроены без лезвий
– чем бестелесней, тем, видно, одушевленней,
как вариант лица, свободного от гримасы
искренности, или звезды, отделавшейся от массы.
Они стоят перед нами выходцами оттуда,
где нет ничего, опричь возможности воплотиться
безразлично во что – в каплю на дне сосуда,
в спички, в сигнал радиста, в клочок батиста,
в цветы; еще поглощенные памятью о «сезаме»,
смотрят они на нас невидящими глазами.
Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши
будущем, в пресном стекле пузатых
ваз, где в пору краснеть, потому что дальше
только распад молекул, по кличке запах,
или – белеть, шепча «пестик, тычинка, стебель»,
сводя с ума штукатурку, опережая мебель.
* * *
– Что ты делаешь, птичка, на черной ветке,
оглядываясь тревожно?
Хочешь сказать, что рогатки метки,
но жизнь возможна?
– Ах нет, когда целятся из рогатки,
я не теряюсь.
Гораздо страшнее твои догадки;
на них я и озираюсь.
– Боюсь, тебя привлекает клетка,
и даже не золотая.
Но лучше петь сидя на ветке; редко
поют, летая.
– Неправда! Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Ее первый признак – бесчеловечность.
И здесь я – дома.
* * *
Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос.
Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег.
И это не комната, где мы сидим, но полюс;
плюс наши следы ведут от него, а не к.
Когда-то я знал на память все краски спектра.
Теперь различаю лишь белый, врача смутив.
Но даже ежели песенка вправду спета,
от нее остается еще мотив.
Я рад бы лечь рядом с тобою, но это – роскошь.
Если я лягу, то – с дерном заподлицо.
И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках
и сварит всмятку себе яйцо.
Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь.
Это всегда помогало, как тальк прыщу.
Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь.
Ты носишь светлые платья. И я грущу.